Отвратительно в этом то, что все окружающие знают "как лучше" и "как есть на самом деле". И они, конечно, тебе расскажут о том-как-есть. Говно лишь в том,что они ограничены ровно на половину. На чувственную половину. То,что они говорят, безусловно верно,я и сама это знаю, но, чуваки, там еще и эмоции есть. Я либо умная девочка,которая на все наплевала, забыла о том,что если человек сделал один раз, он сделает второй, и при этом я получаю бонус в виде каких-то нечеловеческих хрипов, которые, к слову, тоже начинаются весьма культурненько. Но есть другой вариант. Баба-дура,называется. Основной мотиватор тут восторженное " все люди хорошие!". Не поспоришь, да. В этом сценарии я упиваюсь счастьем, потом случается какое-то дерьмо,я удивляюсь, упиваюсь горем, а потом решаю, что все это или какое-то недоразумение, или виновата во всем я, меня надо срочно менять, но поскольку как именно менять никто не знает, я вскоре вновь погружаюсь в пучину радости и любви. Даже странно на этих словах заканчивать пост. Когда вокруг сплошная боль. О, теперь хорошо.
Такое количество света и тепла не дают отпустить. Столько хорошего, каждое место, песня с чем-то связаны. Какой-то фильм. _Как_ могло быть плохо, если было так хорошо. Ничего не понимаю. Я слишком отвратительна.
Вот когда мы бухали, плакали или грызлись - Выделялось какое-то жизненно важное вещество. Нам казалось, что это кризис. На деле, кризис - Это ни страдать, ни ссориться, ничего.
Раньше было мало ответов; теперь не стало самих вопросов. Мониторы, турбины, кнопочки вправо-влево, вперед-назад. Как все это заставить летать, отбросив Смысл жизни, которому - здравствуйте, друг Иосиф, - Ни прислать ребяток, ни сунуть денег, ни приказать?
Совсем недавно, я прониклась мыслью о том, что если человек умирает, то автоматически пропадает та система координат, в которой его бы за это осудили, в которой люди бы расстроились. От этого осознания мне значительно полегчало. Меня за это не осудят, мне уже ничего не будет. Это так классно.
Так чудно раствориться и перестать. Чувствовать, болеть, Быть.
Я все делаю сама. И отношение к себе людей я формирую сама. И их поступки тоже. А значит, я сама могу выбрать, когда мне уйти.
Там, наверху, сидит кто-то очень злой или просто потерявшийся и меняет местами списки моих желаний и моих страхов. Чувак, я к тебе обращаюсь. Если что, ты вправе меня убить, это не такое длительное удовольствие, но... весьма тоже неплохо
Ощущение субъектности офигительно, если тебе с этим есть что делать. Если у тебя есть силы, чтобы приподнять голову хоть на сантиметр. В противном случае нет никакого выхода. Почти.
Если вдруг есть люди, кто давно хотел рассказать мне, как он сильно меня любит, но почему-то не выходило, сейчас именно тот момент, когда это можно сделать.
Ты нас не любишь? Хочешь, чтоб мы тут сдохли больные и никому не нужные?! - Мам, а потом я удивляюсь, почему мне все говорят, что я манипулирую, а вот кто у нас пример подает!
Чертовы влюбленности,ну почему вы такие? безнадежные, глупые, мешающие. И в то же время светлые, ресурсные, теплые... приятные. Каждая из вас что-то мне давла. И это так чудесно!
Что еще тебе рассказать? Надо жить у моря, мама, надо делать, что нравится, и по возможности ничего не усложнять; это ведь только вопрос выбора, мама: месяцами пожирать себя за то, что не сделано, упущено и потрачено впустую – или решить, что оставшейся жизни как раз хватит на то, чтобы все успеть, и приняться за дело; век пилить ближнего своего за то, какое он тупое неповоротливое ничтожество – или начать хвалить за маленькие достиженьица и победки, чтобы он расцвел и почувствовал собственную нужность – раз ты все равно с ним, и любишь его, зачем портить кровь ему и себе? Говорить «конечно, ты же бросишь меня», и воскликнуть торжествующе «так я и знала!», когда бросит, - или не думать об этом совсем, радоваться факту существования вместе, делать вместе глупости и открытия и не проедать в любимом человеке дыру по поводу того, что случится или не случится? Всегда говорить «я не смогу», «глупо даже начинать» - или один раз наплевать на все и попробовать? И даже если не получится – изобрести другой способ и попробовать снова? Считать любого, кто нравится тебе, заведомо мудаком и садистом, складывать руки на груди, язвить, ухмыляться, говорить «переубеди меня» - или один раз сдаться и сказать «слушай, я в ужасе оттого, сколько власти ты имеешь надо мной, ты потрясающий, мне очень страшно, давай поговорим»? Быть всегда уперто-правым, как говорит Алена, и всем в два хода давать понять, кто тут босс – и остаться в итоге в одиночестве, в обнимку со своей идиотской правотой – или один раз проглотить спесь, прийти мириться первым, сказать «я готов тебя выслушать, объясни мне, что происходит»? Раз уж ты все равно думаешь об этом днями напролет? Быть гордым и обойденным судьбой, Никто-Меня-Не-Любит-2009 – или глубоко вдохнуть и попросить о помощи, когда нужна, - и получить помощь, что самое невероятное? Ненавидеть годами за то, как несправедливо обошлись с тобой – или, раз это так тебя мучает, один раз позвонить и спросить самым спокойным из голосов «слушай, я не могу понять, почему»? Двадцать лет убиваться по ушедшей любви – или собрать волю в кулак, позволить себе заново доверяться, открываться, завязать отношения и быть счастливым? Во втором гораздо больше доблести, на мой взгляд, чем в первом, для первого вообще не требуется никаких душевных усилий. Прочитать про себя мерзость и расстроиться на неделю – или пожать плечами и подумать, как тебе искренне жаль написавшего? Страдать и считать, что мир это дрянная шутка Архитектора Матрицы, тыкать в свои шрамы как в ордена, грустно иронизировать насчет безнадежности своего положения – или начать признаваться себе в том, что вкусное – вкусно, теплое – согревает, красивое – заставляет глаз ликовать, хорошие – улыбаются, щедрые – готовы делиться, а не все это вместе издевка небесная, еще один способ тебя унизить? Господи, это так просто, мама, от этого такое хмельное ощущение всемогущества – не понимаю, почему это не всем так очевидно, как мне; все на свете просто вопрос выбора, не более того; не существует никаких заданностей, предопределенностей, недостижимых вершин; ты сам себе гвоздь в сапоге и дурная примета; это ты выбрал быть жалким, никчемным и одиноким – или счастливым и нужным, никто за тебя не решил, никто не способен за тебя решить, если ты против. Если тебе удобнее думать так, чтобы ничего не предпринимать – живи как жил, только не смей жаловаться на обстоятельства – в мире, где люди покоряют Эвересты, записывают мультиплатиновые диски и берут осадой самых неприступных красавиц, будучи безвестными очкастыми клерками – у тебя нет права говорить, будто что-то даже в теории невозможно. Да, для этого нужно иметь волю – нужно всего-то выбрать и быть верным своему выбору до конца; только-то. Вселенная гибкий и чуткий материал, из нее можно слепить хоть Пьяцца Маттеи, хоть район Солнцево – ты единственный, кто должен выбрать, что лепить. Я считала, что это с любыми материальными вещами работает, только не с людьми; хочешь денег – будут, славы – обрушится, путешествий – только назначь маршрут; но события последних недель доказывают, мама, что с людьми такая же история, будь они трижды холодными скалами, колючими звездами – просто перестань считать их колючими звездами и один раз поговори, как с самим собой, живым, теплым и перепуганным – вот удивишься, как все изменится.
Отпусти, отпусти, отпусти. Вселенная говорит. Можешь плакать как только последний ребенок уйдет, можешь кататься ночью на качелях под дождем. Но отпусти. Расправь плед, что скомкан ночью под одеялом, выпрями спину и иди.
"Время понять, что ты больше не нужен". Время принять. Наверное, это такой уровень.
С десяти лет я боялся попасть в дурдом или в дом престарелых. Не попасть в дурдом было просто. Надо было всего лишь хорошо себя вести, слушаться старших и не жаловаться, никогда не жаловаться. Тех, кто жаловался на плохую еду или возмущался действиями взрослых, время от времени отвозили в дурдом. Они возвращались тихими и послушными, а по ночам рассказывали нам страшные истории про злых санитаров. В дом престарелых попадали все, кто не ходил. Ни за что, просто так. Избегали дома престарелых только те, кто мог получить профессию. После окончания школы умные выпускники поступали в институты, те, кто попроще, – в техникумы или училища. В институты поступали только самые старательные и одаренные ученики. Я учился лучше всех. Но я не был ходячим. Иногда после окончания школы неходячего забирали домой родственники. У меня родственников не было. * * * После того как я узнал, что в определенный день меня отвезут в это страшное место, положат на койку и оставят умирать без еды и ухода, для меня все изменилось. Учителя и воспитатели перестали быть авторитетными и мудрыми взрослыми. Очень часто я слушал учителя и думал, что, возможно, именно этот человек отвезет меня умирать. читать дальше
Мне рассказывали про теоремы и неравенства. Я автоматически усваивал материал урока. Мне рассказывали про великих писателей, это было неинтересно. Мне рассказывали про фашистские концлагеря, я внезапно начинал плакать. Когда очередная нянечка в очередной раз начинала на меня орать, я с благодарностью думал, что она права, она имеет право на меня кричать, потому что ухаживает за мной. Там, куда меня отвезут, давать мне горшок никто не будет. Она, эта полуграмотная женщина, хорошая, я – плохой. Плохой, потому что слишком часто зову нянечек, потому что слишком много ем. Плохой, потому что меня родила черножопая сука и оставила им, таким хорошим и добрым. Я – плохой. Чтобы стать хорошим, надо совсем немного, совсем чуть-чуть. Это могут почти все, даже самые глупые. Надо встать и пойти. Учителя не понимали, почему я все время плачу. Почему не хочу ни с кем из них разговаривать, писать сочинения на «свободную» тему. Даже самые умные и добрые из них, самые-самые лучшие отказывались говорить со мной о моем будущем. А другие темы меня не интересовали. * * * В тот год, когда я закончил восьмилетку, в нашем детдоме закрыли девятый и десятый классы. Старшеклассников развезли по другим детским домам, некоторых отвезли в дурдом. В обычный дурдом, нормальных на голову ребят. Им не повезло, как это часто бывает у больных церебральным параличом, они имели дефекты речи. Приехавшая комиссия церемониться не стала, отправила их в специнтернат для умственно отсталых. Я остался единственным переростком. По закону мне полагалось право на десятилетнее обучение, но закон мало кого интересовал. Меня повезли в дом престарелых. Детдомовский автобус жутко трясло, ехали по каким-то кочкам. В дом престарелых меня вез сам директор детского дома. Он широко улыбался золотыми зубами, курил «Космос» – он всегда курил только «Космос». Курил и смотрел в окно перед собой.
Вынесли из автобуса вместе с коляской. Все-таки я был привилегированным инвалидом. Выпускникам детдома иметь коляски не полагалось. Их отвозили в дом престарелых без колясок, клали на кровать и оставляли. По закону дом престарелых в течение года должен был выдать человеку другую коляску, но это по закону. В том доме престарелых, куда меня отвезли, была всего одна коляска. Одна на всех. Те, кто мог самостоятельно перелезть на нее с кровати, «гуляли» на ней по очереди. «Гулянье» ограничивалось крыльцом интерната. Осень. Сентябрь. Еще не холодно. Низкое деревянное строение дореволюционной постройки. Забора нет. По заросшему лопухами двору бродят какие-то странные люди в зипунах и шапках-ушанках. Пел хор. Постоянный хор пожилых женских голосов. Бабушек не видно, они все в помещении. Пение слышится изнутри.
Ох, цветет калина В поле у ручья. Парня молодого Полюбила я…
Никогда. Никогда ни до, ни после этого случая я не слышал подобного обреченно-жалобного пения. Когда ехал в автобусе – волновался. После того как услышал хор, волнение переросло в апатию. Мне стало все равно. Мою коляску закатили внутрь. В коридоре было темно, пахло сыростью и мышами. Завезли в какую-то комнату, оставили и ушли. Небольшая комната. Облезлые стены. Две железные кровати и деревянный стол. Через некоторое время в комнату заходят директор детдома с сотрудником дома престарелых и нянечкой. То, что это нянечка, я определяю по синему халату. Нянечка подходит ко мне. Внимательно рассматривает. – Ой, какой молоденький! Что делается! Уже и таких привозят. Что делается? Совсем люди совесть потеряли. Уходит. Директор детдома нервно курит, деловито продолжая прерванный разговор. – А может, все-таки возьмешь? Ну очень надо. – И не проси. Ты пойми меня правильно. Вот ему сейчас шестнадцать лет. Так? – Пятнадцать, – машинально поправляю я. – Пятнадцать, – соглашается мужчина. – Умрет он у меня через месяц, максимум два. Хоронить я имею право только лиц не моложе восемнадцати. Это же дом престарелых, ты понимаешь? Где я буду держать его эти два года? А холодильники все сломаны. Сломаны, понимаешь? И вспомни, вспомни, что ты мне ответил год назад, когда я попросил тебя помочь с холодильниками? Вспомнил? И не проси. Вези вон его в дом-интернат для умственно отсталых, они имеют право хоронить хоть младенцев. – Не решай сразу, пойдем поговорим. Мне позвонить надо. Они уходят. Я сижу один. Сумерки. По коридору пробегает кошка. Внезапно комнату заполняет какой-то странный и очень неприятный запах. Воняет все сильнее. Я не понимаю, что происходит. Входит нянечка, вносит поднос. Ставит поднос на стол, включает свет. Я вижу источник странного запаха. Это гороховая каша. Зеленый слипшийся комок, вид которого соответствует запаху. Кроме каши на подносе тарелка борща и кусок хлеба. Ложки нет. Нянечка смотрит на поднос, замечает отсутствие ложки. Выходит. Приносит ложку. Ложка вся в засохшей гороховой каше. Нянечка отламывает от моего куска хлеба корку и небрежно вытирает ей ложку. Бросает ложку в борщ. Подходит ко мне. Пристально вглядывается. – Нет. Зиму не переживет. Это точно. – Извините, – говорю. – А почему тут так темно и от окна дует? – Это изолятор, хорошая комната, и к печке близко. А тебя определят в общую палату для лежачих. Там действительно дует. Я же сказала – зиму не переживешь. Дом-то старый. – А кошек у вас много? – Нет у нас никаких кошек. – Но я видел, как по коридору пробегала кошка. – Это не кошка, это крыса. – Как, крыса? Днем? – А что? И днем, и ночью. Днем-то еще ничего, а ночью, когда они по коридору бегают, мы в своей комнате запираемся и выходить боимся. А они злющие, недавно одной лежачей бабушке уши отъели. Ты ешь, остынет. Выходит. Я пододвигаю к себе тарелку, машинально хлебаю борщ. Дерьмо. Борщ – дерьмо. Каша – дерьмо. Жизнь – дерьмо. Сижу. Думаю. Внезапно в комнату вбегает директор. Радостно потирает руки. – Ну что, Гальего, не оставляют тебя здесь, и не надо. Поедем назад, в детдом. Хочешь в детдом? – Хочу. – Ну и правильно. Смотрит на тарелки с едой. – Еще к ужину успеешь. И в психоневрологический интернат мы тебя не повезем. Понятно? – И медленно повторяет: – Га-лье-го. – Гонсалес Гальего, – поправляю я его. – Чего? Много ты понимаешь. Сказал, Гальего, значит, Гальего. Мы приезжаем в детдом. Успеваем к ужину. – Ну, расскажи, как там? – просит меня за ужином парень в коляске. – Ночью, – говорю я. – Ночью расскажу.
Дом престарелых. День перетекает в ночь, ночь плавно переходит в день. Времена года сливаются, время уходит. Ничего не происходит, ничего не удивляет. Одни и те же лица, одни и те же разговоры. Только иногда хорошо знакомая реальность встрепенется, взбунтуется и выдаст что-нибудь совсем необычное, не укладывающееся в простые и привычные понятия. Она жила в интернате всегда, кажется, со дня его основания. Скромная и тихая, маленький человек в большом и жестоком мире. Маленькая женщина. Рост ее не превышал роста пятилетнего ребенка. Маленькие ручки и ножки были непрочно скреплены хрупкими суставами, так что ходить она не могла. Лежа лицом вниз на низенькой платформе с подшипниками, ножками она отталкивалась от пола, так и передвигалась. Работала эта женщина в цехе ритуальных услуг. Был такой цех при нашем скорбном доме. Украшения на гроб, венки из искусственных цветов и прочую похоронную мишуру делали интернатовские бабушки почти для всех покойников небольшого городка. Венки можно бы заказать и в мастерской при кладбище, но, по общему мнению, венки там были дороже, делали их кое-как, без должного почтения к столь деликатным и значимым предметам. Год за годом она скручивала из цветной бумаги аккуратненькие цветочки, вплетала их в кладбищенские венки – почтительное выражение трогательной заботы о мертвых. Никто не обижал несчастную, сотрудники интерната не замечали ее медленно ползущую по коридору тележку, помощи она не просила, до туалета и столовой добиралась сама. Буйные алкаши, время от времени терроризирующие всех обитателей богадельни, не решались трогать беззащитное существо. Так и жила она. Днем скручивала цветочки для покойников, по вечерам вязала кружевные салфеточки или вышивала гладью. Изо дня в день, из года в год. Нормально жила. Небольшую комнатку она постепенно приспособила под свои скромные размеры. Матрац на полу, низенький столик, кукольный стульчик, кружевные салфетки и вышитые подушечки. Долго жила, слишком долго. Далеко за сорок перевалило бабушке. Зажилась. После очередного собрания решило начальство, что пора ее уже переводить на третий этаж. Обычное плановое мероприятие. Нормальный темп работы хорошо организованной машины. А на третьем этаже ее положат на обычную, большую кровать в комнату с тремя доходягами и оставят медленно умирать. Отберут единственное ее достояние – свободу самостоятельно себя обслуживать. Тихо прожила она всю свою долгую жизнь, никогда ничего у начальства не просила, а тут внезапно стала записываться на прием к директору. Часами сидела в очередях, а дождавшись своего законного права, слезно просила не выселять из комнатки, умоляла позволить ей дожить свой век в привычной обстановке. Ее неизменно выслушивали, неизменно отказывали, а позже и вовсе стали гнать из очереди на прием. В ночь перед намеченной датой переселения она повесилась на дверной ручке. Грешница.